Истина не может низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому "возвышающему обману" хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости.

След, им оставленный в жизни, как и в литературе, не глубок. Но -- незадолго до смерти, с той иронией, которая редко покидала его, он сказал мне:
-- Заметь, что я все таки был.

Другие дым, я тень от дыма,
Я всем завидую, кто дым.

-- Видишь ли, -- говорил он, -- меня в сущности нет, как ты знаешь. Но нельзя, чтобы это знали другие, а то сам понимаешь, какие пойдут неприятности.
И кончал по обыкновению цитатой:
-- Моя мечта, это воплотиться, но чтобы уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь тол­стую семипудовую купчиху.

То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец -- в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в ,,мэтра", в литературное на­чальство своих "гумилят", то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила.

Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандель­штаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении "Цеха". Мандельштам засмеялся:
-- Да потому, что и нет никакого "Цеха". Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
-- Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком "Цехе" ? -- спросил я с досадой. Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
-- Я там пью чай с конфетами.

В пушкинской своей речи, ровно за полгода до смерти, он говорил:
"Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармоний. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, -- тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл ".
Вероятно, тот, кто первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав. Не странно ли: Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи, -- и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом гово­рили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он все - таки умер? Неизвестно. Он умер как-то "вообще", оттого что был болен весь, оттого что не мог больше жить. Он умер от смерти.

В начале 1922 г., когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилев, поставил его пьесу "Гондла", на генеральной ре­петиции, а потом и на первом представлении, публика стала вызывать :
-- Автора!
Пьесу велели снять с репертуара.

Доброта не делала его ни пресным, ни мягкотелым. Был он кипуч, порывист и любил правду, всю, полностью, какова бы она ни была. Он говорил все, что думал, -- прямо в глаза. Никогда не был груб и обиден, -- но и не сглаживал углов, не золотил пилюль.
-- Начистоту! -- покрикивал он, -- начи­стоту!
Это было одно из его любимых слов. И во всех поступках Гершензона, и в его доме, и в его отношении к детям, -- была эта чистота правды.